Не трудно догадаться, что это был не кто другой, как Петро, который таил от всех несчастную любовь свою, и тем жесточе мучился. Да и к чему было бы ему кому-нибудь открываться, если такая откровенность, вместо участия, дала бы иному случай посмеяться над чувствами, которые всякий влюбленный считает самыми священными в душе своей? Если и в наш образованный век так не высоко ценят любовь к женщине, то что же сказать о том грубом веке, когда женщину принимали в спутницы жизни только по матерьяльным нуждам, а не по требованию сердца, чувствующего себя неполным, недосозданным? В старину у нас любили, можно сказать, одни женщины: доказательством тому осталось множество сложенных ими песен. Мужчина только тогда возвышался до чувства поэтической любви, когда делался семьянином и отцом.
Какие думы, какие чувства занимали душу моего казака, не берусь рассказывать, да и сам он едва ли был бы в состоянии выразить что-нибудь словами. Если б он имел мать, для которой всякое страдание сына становится собственным страданием, или сестру, которую украинские наши песни так хорошо назвали жалобницею, он бы им рассказал свое горе; потому что, если казак стыдился обнаруживать нежные чувства перед казаком, и прикрывал их всегда насмешливым тоном речей, то он невольно делался простодушным юношею, когда мать начинала окружать его своими заботами, или сестра принималась расчесывать его кудри, расспрашивая о чужой стороне, об ужасах, нуждах и опасностях, каким он подвергался. Мой Петро не имел ни матери, ни сестры; казалось бы, его чувства тем удобнее могли огрубеть посреди забияк-товарищей и суровых воинских занятий. Но вышло напротив: они достигли тем большей силы в глубине его чистой и страстной души, закрытой для всех женщин до этого знакомства.
Петро медленно бродил по узкой дорожке, извивающейся между старыми дубами и березами, сквозь которые месяц, спустившись с высоты неба, проливал по траве и по истрескавшимся корням древесным длинные полосы света. Ночь была уже на исходе. Вдруг слышит он в лесу конский топот. Шум постепенно к нему приближался. Опытный слух его сквозь пенье соловьев распознал умеренную рысь двух лошадей. Избегая, с кем бы то ни было, встречи, он отошел в сторону, и через минуту, или через две, начал различать голоса двух разговаривающих людей, из которых в одном не трудно было узнать запорожца Кирила Тура. Несвободная, наполненная ошибками против языка и перемешанная сербскими восклицаниями бре и море, речь его собеседника обнаруживала всегдашнего спутника его, Богдана Черногора.
— Хотел бы я знать, побро, говорил сечевик, что скажут ваши отмичары о запорожском удальстве, когда ты им расскажешь, как Кирило Тур подхватил себе девойку, да еще какую!
— Бре, побро, отвечал Черногорец; мне все сдаётся, что ты меня морочишь. Не поверю, пока не увижу собственными глазами.
— Месяц еще не скоро зайдет, увидишь, коли не ослепнешь.
— Но, скажи ради Бога, как ты отмешь девойку, не наделавши шуму?
— Эге-ге! такие ли дела приходилось запорожцам совершать на своем веку? А разве я напрасно заворожил все двери?
— Море! воскликнул Черногорец. Ты б уже хоть меня не дурачил!
— Что за бестолковая у тебя голова! сказал Кирило Тур. Ну, за что б меня выбрали атаманом? Разве за то, что исправно осушаю ковши с горилкою? На это у нас много мастеров, а характерство не всякому дается.
Между тем как Петро с любопытством и удивлением слушал этот разговор, отмичары проехали мимо, и отъехали так далеко, что голоса их начали покрываться неумолкавшим во всю ночь пеньем соловьев.
Теперь эти странные речи Петру не казались уже шуткою, и первым его движением было идти на казацкое подворье и разбудить казаков. Но, сделав несколько быстрых шогов к подворью, он переменил свое намерение, и ему стало даже стыдно, как мог он быть так легкомыслен, чтобы принять затею пьяного запорожца за настоящее дело!
Однакож он продолжал идти вперед медленным шагом.
— Чудно! думал он, — как человек от юродства способен совсем спятить с ума! Это тебе за то: не представляй из себя химородника , не бурли, как кабан в корыте! Я от души буду доволен, если ему за эту шутку Сомко, также шутя, велит нагреть дубиною плечи.
После нескольких шагов, мысли его приняли другое направление.
— Но что, если он в самом деле характерник? — думал он — и вспомнил рассказы старых и бывалых казаков о том, как эти бурлаки-запорожцы, сидя на Низу в камышах, меж болотами, обнюхиваются с нечистым, — как они выкрадывали из турецких крепостей не только своих товарищей, невольников, по и самых турчанок, таким чудным способом, что без особенной помощи божией, или без нечистой силы, обойтись, кажется, было бы трудно.
— Правда — размышлял он — почему же не быть помощи божией для освобождения невольника из бусурменской земли, или для того, чтоб неверная турчанка сделалась христианкою? Но от таких разбышак, у которых беспрестанно на языке какая-нибудь дрянь, и Бог отступится. Да притом же верно не даром носится в народе слух про их характерство... Уходит от татар, раскинет на воде бурку, сядет и плывет, как на плоту, да еще сидя на бурке, и от татар отстреливается! Конечно, то пустяки, что ляхи верят, будто бы запорожцы родятся на днепровском лугу, как грибы, и оживают до девяти раз, потому, будто бы, что у каждого запорожца девять душ в теле. Но украсть у доброго человека что-нибудь им так же легко, как достать тютюну из собственного кармана. Они напускают туман на человека...
Тут пришел ему на память запорожский бурлака, который сидел у старого Хмельницкого под стражею, и напускал туман. — «Что вы, говорит, меня сторожите? Только захочу, то чёрта с два убережете. Завяжите, говорит, меня в мешок, да привесьте к перекладине, так и увидите ». Завязали в мешок, и привесили к перекладине, а он и идет из-за двери. «А что, вражьи дети, уберегли?»