— Кто убо?
— Запорожец.
— Чего ради?
— Спасать душу от всякия скверны.
Тогда отворят ему калитку в воротах. Он поклонится на все стороны своим товарищам и провожатым и скроется в монастыре. Там срывает он с себя черес и отдает все, что в нем осталось, на церковь; сбрасывает дорогое платье и жертвует на монастырь, а вместо того надевает власяницу, и с той минуты он уж больше не разгульный запорожец, а строгий и молчаливый монах. Между тем веселая толпа, в знак торжества о спасении души его, танцует общий танец и танцуя удаляется от монастыря. Тише и тише слышатся в монастырской ограде её буйные клики и музыка, и наконец голос безумствующего мира совершенно умолкает.
Так рассказывают о прощальниках малороссийские старожилы, современники последних годов существования Запорожской Сечи. В XVII веке обычай прощаться со светом был во всей силе. Когда Шрам и его спутники вышли из ворот Братской колокольни на высокий рундук , музыка загремела громче; смешанный крик и топот раздался в воздухе сильнее. Из соседней улицы высыпали, как из мешка, запорожцы, и наполнили все пространство перед монастырем.
«Добрые молодцы», как их обыкновенно называли, разделялись на две части. Одна шла, или лучше сказать, неслась танцуя, впереди, а другая гарцовала вслед за нею на конях. Всех запорожцев было, на этот раз, около сотни, и всё это был народ рослый, дюжий, с длинными усами и развевающимися по ветру чубами. По богатым и ярким их одеждам видно было, что они приехали в Киев именно с тем, чтоб погулять: в таких только случаях они одевались нарядно; в походах же и дома в Сечи — как я уже сказал — носили платье грубое и запачканное, чтоб показать свое презрение к тому, что другими так высоко ценится. Проезжая мимо монастыря, они снимали шапки, и набожно крестились; кто был на ногах, те клали земные поклоны против монастырских ворот, но тотчас же вскакивали и продолжали свой танец, выбивали гопака, неслись в присядку, катались колесом, и перекидывались через голову.
Бурсаки Братской школы, глядя на них, еще сильнее чувствовали бедное свое житье и неволю, в какой держали их отцы-наставники. Некоторые даже не могли удержаться от слез, сравнив свое состояние с жизнью этих, по их мнению, блаженствующих на земле людей.
— Не плачьте, дурни! говорили им, проезжая мимо, запорожцы: — Днепр течет прямо к Сечи.
И рисовались перед их завистливыми взглядами на своих полудиких конях.
Шрам, при всей своей досаде на запорожцев, вмешавшихся в самое дорогое для него дело, не мог быть равнодушен к их музыке, к их танцам, к их особенному, веселому и вместе грустному взгляду на жизнь. Запорожцы, не смотря на свои пороки и злодейства (которые уже и в то время обнаруживали внутреннее разрушение их братства), внушали украинцам самое живое сочувствие. Не раз случалось мне встречать столетнего старика, который, рассказывая об их наглостях, потчевал их выразительным прилагательным — проклятый народ! Но потом, увлекшись рассказами об их обычаях и подвигах, выражал, сам того не замечая, искреннее сожаление об их судьбе, и говорил о них тоном близкого родного. От чего ж это юродивые запорожские рыцари были в старину так близки каждой живой душе на Украине? Может быть, от того, что они беззаботно, но вместе и грустно смотрели на жизнь. Пировали они со всем безумием разулявшейся широкой воли, но и самыми пирами выражали мнение, что все на свете призрак и суета. Не нужно было им для душевного счастья ни жены, ни детей, а деньги они рассыпали — по их же выражению — як полову! А может быть, и от того, что Запорожье для южной Руси, как Москва для северной, было сердцем всей земли, — что на Запорожье свобода никогда не умирала, предковские обычаи никогда не забывались, казацкие древние песни до последних дней сохранялись, и было Запорожье — что в горну искра: какой хочешь, такой и раздуй из неё огонь. От того-то, может быть, оно и славится между панами и мужиками, от того-то оно и дорого для каждой живой души на Украине!
Черевань, глядя на запорожские танцы и выкрутасы, подбоченился и притопывал ногою.
— Эх, бгат! сказал он Шраму, — вот где люди умеют жить на свете! Когда б я был не женат, то пошел бы тотчас в запорожцы!
— Бог знает что ты плетешь, сват! отвечал Шрам. — Теперь доброму человеку стыдно мешаться в эту сволочь. Перевернулись теперь чёрт знает во что запорожцы! Пока ляхи да паны душили Украину, туда собирался самый лучший народ, а теперь на Запорожье уходит самая дрянь: или прокравшийся голыш, или лентяй, который не хочет зарабатывать хлеб честным трудом. Сидят там окаянные в Сечи да только пьянствуют, а очортіе горілку пить, так и едет в Гетманщину, да тут, и величается, як порося на орчику.
— Однакож, бгат, сказал Черевань, запорожские братчики подали первые руку батьку Хмельницкому...
И хотел еще что-то сказать в защиту «добрых молодцов», но Шрам сердито перебил его речь:
— Кой чёрт! с чего ты это взял? Тех запорожцев уже нет на свете, что подали Хмельницкому руку. Разве мало легло их на окопах под Збаражем, на гатях под Берестечком, да и везде, где только сшибалась наша сила с польскою силою? Они первые шли в битву, как истинные воины христовы, первые падали под картечью и пулями... Теперь они у Господа на небесах. А это разве запорожцы? Это винокуры да печкуры нарядились в краденные жупаны и называются запорожцами!
В это время кто-то за плечами у Шрама, почти над самым его ухом, сказал громко: — Овва!
Обернулся Шрам — перед ним запорожец в красном жупане; в одной руке шапка, другая гордо уперлась в бок; широкое лицо озарено беспечным смехом.